Сообщение: #185691
Ольга Княгиня » 13 Сен 2017, 03:09
Хранитель

Отцовство. Михаил Эпштейн

сгорая в молитве, могла небу свое последнее дыхание вознести. Тающим воском свечи и кадильным дымом стали впоследствии символизировать жертву, которая изначально приносилась на огне мясом животного, — однако и та натуральная, кровавая жертва была лишь символом лучшего, что человек «с кровью и мясом» отрывал от себя, от жизни своей и отдавал на заклание — в жертвенный дар Богу.

И видимо, сильна в нас память о той смертной муке, через которую дается истинная мольба (только сама мольба, а еще не милость), если тяжело на нее отважиться. Опасное в этом чудится — возможность кровавой расплаты. Ведь молиться — значит так открываться и предстоять Господу, как после смерти предстоит душа, вышедшая изо всех земных укрытий. Готов ли ты умереть? — вот тайный вопрос, который мы слышим в душе, когда хотим расположить ее к молитве.

Так получилось, что совсем незадолго до этого июльского дня, в июне, я сильнее всего испытал необходимость и невозможность молитвы. Мы случайно оказались в молельном доме баптистов, где громовый проповедник с яростью и упрямством тащил наши души к себе — звал покаяться, и народ из переполненного зала, рыдая и вскрикивая, шел к нему, падал на колени и во всеуслышание исповедовался. И меня тянуло туда, в таинство развоплощения, где нагая представала перед Богом душа, — и страшно становилось от собственной решимости. Если я сейчас встану и втянусь в этот духоворот, уже не будет мне хода обратно.

Весь тот вечер у меня болела душа, растянутая на разрыв непосильным выбором. Чем ближе подступала к сердцу молитва, тем тяжелее было отдаться ей. Все тяжи, которыми душа удерживается в своей обособленности, натягивались до предела: нет, не пушу, останешься при мне. И особенно нехорошо было потом, когда мы шли по вечерним пустым улицам, такие отдельные и непричастные, и я не любил себя за то, что шел среди близких, а не остался с теми, кто воевал за Бога с собой и души своей не щадил. Мы были такие наглухо застегнутые — обсуждали баптистов и на сомнения свои отвечали тем, что, дескать, каяться, как они — громко и прилюдно, — это слишком легко, а нужно внутри себя, наедине с Богом, и т. д. И стыдно было мне это слушать и говорить, потому что я и совсем никак не мог молиться, ни с большей, ни с меньшей отдачей, — никак.

Я упрекал себя в малодушии, в том, что не кинулся навстречу проповеди, не присоединился к общему героическому порыву веры, — спрятался, близкими заслонился. Но то, что толкало меня в гущу молящихся и кающихся и требовало преодолеть свою уединенность, — не было ли это всего лишь проверкой себя на смелость, т. е. вовсе не смирением, а дерзостью перед Господом? Дескать, бери меня, я Тебя не боюсь. Этот ужас и риск предстояния перед Богом — не был ли молодеческой выходкой, когда бросаются в битву, чтобы себя испытать? Тогда некого мне было спасать, и как хорошо, что я не осмелился единственно ради доблести принести себя в жертву, но сохранил «первинок» — непорочную жертву души для своего первенца.

Думалось тогда, что я надолго, если не навсегда лишил себя возможности обращения: стоять так близко — и не посметь, не коснуться! — когда же еще, если теперь не смог? Но вот настал этот день. С утра между нами уже не было телефонной связи, и она одна где-то в казенных, стерильных палатах, под холодом и блеском металла мучится и, может быть, умирает, и никто на всем свете не может ей помочь. И тогда без усилия и без сопротивления, а так обыденно, словно я делал это всю жизнь, я опустился на колени посреди своей уже нежилой комнаты, и лбом прикоснулся к пыльному полу, и сказал — сначала про себя, потом вслух, потом еще раз про себя — то, о чем не мог в эту минуту сказать ей.

6

С того страдальческого дня прошли месяцы — я два или три раза молился за это время, но уже не с такой верой, как в тот день, скорее, с упрямой памятью той веры, с надеждой на ее вечную правоту. Только в те часы и была прирождена душе моей молитва — по тому же закону, по какому в определенный, единственный час выпадает телу разрешиться от бремени. Моя молитва и ее роды — это было, по сути, одно общее содрогание, одна страшная схватка, так же как во время беременности стали единым ее чревная полнота и моя пустота сердечная. Всю свою жизнь я был безъязык перед Господом — горло сжималось на пути каждого слова; но вот стала разверзаться ее плоть… «и тотчас разрешились уста его и язык его, и он стал говорить, благословляя Бога» (Лк. 1: 64). В один день и по одному произволению были распечатаны наши жизни; мое слово двинулось исходящими путями, как и плод в ней, и ее боль научила меня молитве.

«Господи, помилуй, выпусти моего младенчика из тьмы кромешной, подари ему Свой день. Ему — подари, у нее — не отнимай, не наказывай их за мои прегрешения перед Тобой, все возмездие Свое мне оставь!..»

«Вспомни щедроты Твои, Господи… грехов юности моей и преступлений не вспоминай…»

Эти слова (мои вперемешку с вечными), с усилием выходя, повторяли судорожный путь младенца, упорно толкались в преграду, чтобы проторить ему выход к свету. Молитва — те же роды, те же потуги души, когда исторгается из нее нечто вызревшее и таимое, — с кровью разверзаются тесные недра, и Господу вручается наконец то, что было Им растимо. Тот же страшный напор внутренних сил — и необходимость сокрушить себя, чтобы выпустить их наружу; тот же плач и расслабление… Победа над собой — не гордая и не добровольная, а почти что вынужденная и повинная, с дрожанием каждой мышцы, измученной в борьбе.

«Господи, отпусти!» — а по телефону ровный голос из справочной каждые полчаса: «Нет, пока еще нет».

В Книге Ветхозаветной стал я читать вслух о субботе (было это в субботу): «Благословил Господь день субботний и освятил его…» Чувствую: губы уже не слушаются, язык не ворочается — из уст уже нейдет ничего, как там — из чресел, только дрожь колотящая, почти что обморок… Этот стол, на котором лежала Библия, и был предназначен мне как родильный, чтобы слово — первое в жизни, единственное из бесчисленных моих слов — смогло бы воистину стать плотью.

7

Из всего Писания, которое я почти непрерывно читал в тот день, меня особенно поразило одно место: «Потому что тесны врата и узок путь, ведущие в жизнь, и немногие находят их» (Мф. 7: 14). Я-то все время думал о том, как она рожает, как трудно ребенку из утробы выйти в наш мир, как вообще мучителен путь из небытия в бытие: через мириады невостребованных к оплодотворению, гибнущих семян, через непостижимую зыбкость и шатание мировых устоев, из которых внешняя, социальная среда, при всей своей удушающей тесноте, — еще самая, быть может, благоприятная для выживания. Сколько гибнет их там, в темных океанических недрах жизни, в хаосе первобытного вещества, в причудах и зверствах эволюции! Да, Твоя правда, Господи: «узок путь». И маленький, поспешающий к нам тысячей долгих, темных, извилистых путей, где легко затеряться и пропасть навсегда, — вот перед ним, уже почти дошедшим к нам, и встали эти самые тесные врата. И бедная моя там одна: через ее плоть и ведет этот узкий путь. Мать, выносившая плод, теснит его своей плотью, с трудом выпуская в жизнь; а он разрывает ее плоть, раздвигая врата… Даже тут, на выходе к жизни, — борьба, и между кем — матерью и дитятем, самыми близкими существами. Господи, выпусти!

II. Встреча
Первое, что я почувствовал, вглядевшись в нее, — это мгновенное ускользание своего «я», странность самопропажи. Что-то вроде двойничества промелькнуло между нами: если это — другой, то кто же тогда я?

1

Когда и где я впервые увидел её? Двадцать первого дня седьмого месяца 1979 года, в семь часов вечера, в окне на четвертом этаже серого блочного дома, на московской окраине, в Матвеевском. Было ей всего три часа от роду. Черты ее были смутны и, казалось, не только из-за отдаления — матовая, рассеивающая оболочка еще не спала с нее, и только голова виднелась в проеме окна, какая-то одутловатость, припухлость; остальное отступало в непроглядный туман. Это очертание головы так и осталось в ней главным моим подобием — но потом-то оно растворилось во множестве других замечательных подробностей (уже не моих): волос, глаз, ушей…

Первое, что я почувствовал, вглядевшись в нее, — это мгновенное ускользание своего «я», странность самопропажи. Я даже сделал мысленно какой-то жест, будто ощупывая карманы, — не потеряно ли что? Этим «что» был я сам, вдруг исчезнувший неведомо куда с тою же непреложностью, с какой она вдруг появилась неведомо откуда. Так долго я в нее вглядывался, ища и находя в ней себя, что себя-то на миг и потерял, вплоть до кружения головы и почвы, уходящей из-под ног. Что-то вроде двойничества промелькнуло между нами, с его жутким, многократно описанным эффектом первого узнавания: если это — другой, то кто же тогда я?

Лишь потом, не сразу, я научился различать ее и свое место в мире… Но первое недоумение оказалось в каком-то смысле прозорливым: во мне с той поры и впрямь наметился крен к небытию, к стиранию своего «я»…

Так я впервые увидел ее — слегка ослепленный напряжением собственного взгляда. Из-за тридевяти земель мы встретились, и встреча наша была призрачнее иной разлуки: и расстояние между нами, и ее сон — все разделяло нас. Но мы были уже на одной земле, нас уже освещал один вечереющий июльский свет, и этих немногих общих примет было достаточно для первого свидания.

2

Не только в первых моих воспоминаниях, но и на первых фотографиях ее черты неуловимы, неузнаваемы. И снимки-то получились неудачные — серые, сырые, размытые, но это лишь внешне проявляет неотчетливость самого лица: с какой точки ни снято, все чего-то не хватает для ясного впечатления. Кажется, что главное на снимках не получилось, ушло куда-то в тень: невыявленность целого. Как будто нет в пространстве такого фокуса, откуда ее черты могли бы обрести резкость. И на всех этих снимках, сделанных «сгоряча», на пятый день ее жизни (сразу по прибытии из роддома), — разные лица, несводимые к одному: чем-то похожие то на лягушонка — с растянутым ротиком, то на воробушка — с острым носиком-клювиком и быстрыми глазками, то как на

Для ответа в этой теме необходимо авторизоваться.